Неточные совпадения
Г-жа Простакова. Полно, братец, о свиньях — то начинать. Поговорим-ка лучше о нашем
горе. (К Правдину.) Вот, батюшка! Бог велел нам взять на свои руки девицу. Она изволит получать грамотки от дядюшек. К ней с того
света дядюшки пишут. Сделай милость, мой батюшка, потрудись, прочти всем нам вслух.
— Я — твое внутреннее слово! я послана объявить тебе
свет Фавора, [Фаво́р — по евангельскому преданию, священная
гора.] которого ты ищешь, сам того не зная! — продолжала между тем незнакомка, — но не спрашивай, кто меня послал, потому что я и сама объявить о сем не умею!
К
свету пожар действительно стал утихать, отчасти потому, что
гореть было нечему, отчасти потому, что пошел проливной дождь.
И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов,
горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь,
светом, осветила ей всё то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.
Он не раздеваясь ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой
свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где
горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.
— Да, много
горя и зла на
свете, а я так измучена нынче.
Он был в
горе, в досаде, роптал на весь
свет, сердился на несправедливость судьбы, негодовал на несправедливость людей и, однако же, не мог отказаться от новых попыток.
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При
свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших
гор,
Долин, деревьев, сёл узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная грудь!
Но, муза! прошлое забудь.
Вставая с первыми лучами,
Теперь она в поля спешит
И, умиленными очами
Их озирая, говорит:
«Простите, мирные долины,
И вы, знакомых
гор вершины,
И вы, знакомые леса;
Прости, небесная краса,
Прости, веселая природа;
Меняю милый, тихий
светНа шум блистательных сует…
Прости ж и ты, моя свобода!
Куда, зачем стремлюся я?
Что мне сулит судьба моя...
В противоположном углу
горела лампадка перед большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко на красной ленте висело на груди святого, прицепленное к сиянию; на окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым
светом; на бумажных их крышках сама Фенечка написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье.
Тусклый кружок луны наливался
светом, туман над озером тоже светлел, с
гор ползли облака, за ними влачились тени.
В саду, на зеленой скамье, под яблоней, сидела Елизавета Спивак, упираясь руками о скамью, неподвижная, как статуя; она смотрела прямо пред собою, глаза ее казались неестественно выпуклыми и гневными, а лицо, в мелких пятнах
света и тени, как будто
горело и таяло.
Кутузов, задернув драпировку, снова явился в зеркале, большой, белый, с лицом очень строгим и печальным. Провел обеими руками по остриженной голове и, погасив
свет, исчез в темноте более густой, чем наполнявшая комнату Самгина. Клим, ступая на пальцы ног, встал и тоже подошел к незавешенному окну.
Горит фонарь, как всегда, и, как всегда, — отблеск огня на грязной, сырой стене.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его
горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту
света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса...
Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня,
горит фальшивым, негреющим
светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за
горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на
свете не было.
Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры — все это была одна песнь, одни звуки, один
свет, который
горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но
свет горел один, мотив звучал все тот же.
В комнате тускло
горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном
свете.
У ней глаза
горели, как звезды, страстью. Ничего злого и холодного в них, никакой тревоги, тоски; одно счастье глядело лучами яркого
света. В груди, в руках, в плечах, во всей фигуре струилась и играла полная, здоровая жизнь и сила.
Райский нижним берегом выбралсл на
гору и дошел до домика Козлова. Завидя
свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка в садик.
— Что такое у тебя? Я в окно увидала
свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это
горит в чашке?
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на
свете, — такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и не ведающих
горя и нужд.
До
света он сидел там, как на угольях, — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он
сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».
Там есть
горы, равные нашим высочайшим
горам, горящие пики, и в
горах — мы знаем уже — родится лучшая медь в
свете, но не знаем еще, нет ли там лучших алмазов, серебра, золота, топазов и, наконец, что дороже золота, лучшего каменного угля, этого самого дорогого минерала XIX столетия.
Между Южным Крестом, Канопусом, нашей Медведицей и Орионом, точно золотая пуговица, желтым
светом горит Юпитер.
Тоска сжимает сердце, когда проезжаешь эти немые пустыни. Спросил бы стоящие по сторонам
горы, когда они и все окружающее их увидело
свет; спросил бы что-нибудь, кого-нибудь, поговорил хоть бы с нашим проводником, якутом; сделаешь заученный по-якутски вопрос: «Кась бироста ям?» («Сколько верст до станции?»). Он и скажет, да не поймешь, или «гра-гра» ответит («далеко»), или «чугес» («скоро, тотчас»), и опять едешь целые часы молча.
Бледная зелень ярко блеснула на минуту, лучи покинули ее и осветили
гору, потом пали на город, а
гора уже потемнела; лучи заглядывали в каждую впадину, ласкали крутизны, которые, вслед за тем, темнели, потом облили блеском разом три небольшие холма, налево от Нагасаки, и, наконец, по всему берегу хлынул
свет, как золото.
А американец или англичанин какой-нибудь съездит, с толпой слуг, дикарей, с ружьями, с палаткой, куда-нибудь в
горы, убьет медведя — и весь
свет знает и кричит о нем!
Ляховский чувствовал, как он проваливается точно в какую-то пропасть. Ведь все дела были на руках у Альфонса Богданыча, он все на
свете знал, везде поспевал вовремя, и вдруг Альфонса Богданыча не стало… Кого Ляховский найдет теперь на его место? Вдобавок, он сам не мог работать по-прежнему. Фамилия Пуцилло-Маляхинский придавила Ляховского, как
гора. Впереди — медленное разорение…
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный
свет и, казалось,
горела.
Солнце любви
горит в его сердце, лучи
Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью.
Все, что есть обратного понятию о гражданине, полнейшее, даже враждебное отъединение от общества: «
Гори хоть весь
свет огнем, было бы одному мне хорошо».
И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему
гора, значит, не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том
свете ждет), для чего же я еще сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать?
Уже смеркалось совсем, зажглись яркие звезды; из-за
гор поднималась луна. Ее еще не было видно, но бледный
свет уже распространился по всему небу.
На нашем биваке
горел огонь;
свет от него ложился по земле красными бликами и перемешивался с черными тенями и бледными лучами месяца, украдкой пробивавшимися сквозь ветви кустарников.
Я встал и поспешно направился к биваку. Костер на таборе
горел ярким пламенем, освещая красным
светом скалу Ван-Син-лаза. Около огня двигались люди; я узнал Дерсу — он поправлял дрова. Искры, точно фейерверк, вздымались кверху, рассыпались дождем и медленно гасли в воздухе.
В это время солнце скрылось за
горами. Волшебный
свет в лесу погас; кругом сразу стало сумрачно и прохладно.
Иногда, когда пламя
горело слабее и кружок
света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась.
Сумрачная ночь близилась к концу. Воздух начал синеть. Уже можно было разглядеть серое небо, туман в
горах, сонные деревья и потемневшую от росы тропинку.
Свет костра потускнел; красные уголья стали блекнуть. В природе чувствовалось какое-то напряжение; туман подымался все выше и выше, и наконец пошел чистый и мелкий дождь.
На другой день было еще темно, когда я вместе с казаком Белоножкиным вышел с бивака. Скоро начало светать; лунный
свет поблек; ночные тени исчезли; появились более мягкие тона. По вершинам деревьев пробежал утренний ветерок и разбудил пернатых обитателей леса. Солнышко медленно взбиралось по небу все выше и выше, и вдруг живительные лучи его брызнули из-за
гор и разом осветили весь лес, кусты и траву, обильно смоченные росой.
Время шло. Трудовой день кончился; в лесу сделалось сумрачно. Солнечные лучи освещали теперь только вершины
гор и облака на небе.
Свет, отраженный от них, еще некоторое время освещал землю, но мало-помалу и он стал блекнуть.
На другой день чуть
свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях, ушли к
горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись с конями, я успел закончить свои работы. В 8 часов утра мы выступили в путь.
Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, опоясывающем поле, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес, и он весь пестреет цветами; аромат несется с нивы, с луга, из кустарника, от наполняющих лес цветов; порхают по веткам птицы, и тысячи голосов несутся от ветвей вместе с ароматом; и за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга, покрытые цветами кустарники до дальних
гор, покрытых лесом, озаренным солнцем, и над их вершинами там и здесь, там и здесь, светлые, серебристые, золотистые, пурпуровые, прозрачные облака своими переливами слегка оттеняют по горизонту яркую лазурь; взошло солнце, радуется и радует природа, льет
свет и теплоту, аромат и песню, любовь и негу в грудь, льется песня радости и неги, любви и добра из груди — «о земля! о нега! о любовь! о любовь, золотая, прекрасная, как утренние облака над вершинами тех
гор»
С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий
свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усеянной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху
горы, по которой мы взбирались.
Многие меня хвалили, находили во мне способности и с состраданием говорили: „Если б приложить руки к этому ребенку!“ — „Он дивил бы
свет“, — договаривала я мысленно, и щеки мои
горели, я спешила идти куда-то, мне виднелись мои картины, мои ученики — а мне не давали клочка бумаги, карандаша…
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее
горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на
свете не был я так много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка, по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на
свете горе, растравлять которое совесть зазрит.
Однажды привиделся ему сон. Стоит будто он в ангельском образе, окутанный светлым облаком; в ушах раздается сладкогласное ангельское славословие, а перед глазами присносущий
свет Христов
горит… Все земные болести с него как рукой сняло; кашель улегся, грудь дышит легко, все существо устремляется ввысь и ввысь…
За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетьманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы
света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым,
горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская.
— Катерина! меня не казнь страшит, но муки на том
свете… Ты невинна, Катерина, душа твоя будет летать в рае около бога; а душа богоотступного отца твоего будет
гореть в огне вечном, и никогда не угаснет тот огонь: все сильнее и сильнее будет он разгораться: ни капли росы никто не уронит, ни ветер не пахнет…